Архивы по тегу 'хулио кортасар'
Самолёт хронопов

Самолет хронопов
При входе в хронопский самолет перво-наперво обращаешь внимание на то, что у этих хронопов очень мало самолетов и они вынуждены использовать как можно рациональнее пространство в них, из-за чего самолет больше походит на автобус, но это не мешает воцарению на борту буйного веселья, ибо почти все пассажиры – хронопы с тонкой прослойкой надеек, и все они возвращаются домой, за исключением иностранных хронопов, которые поначалу несколько оцепенело взирают на энтузиазм тех, кто возвращается домой, а под конец навостряются веселиться на их манер, и в самолете устанавливается атмосфера шумных дебатов, сравнимых лишь с ревом почтенных моторов, что в сумме – похлеще трехсерийного смертоубийства.
Между тем самолет должен взлететь в двадцать один ноль, ноль, но едва пассажиры уселись и начали трепетать, как и подобает в этих случаях, появляется прехорошенькая стюардесса, которая произносит следующую речь, а именно:
– Так что кэп велел сказать, все выходите, летим часа через два…
Подобные вещи (и это является признанным фактом) не заботят хронопов – они рады-радехоньки, что компания тут же выдаст им большие бокалы с разноцветными соками в баре аэропорта, не говоря уже о том, что можно снова покупать почтовые открытки и посылать их другим хронопам, вдобавок ко всему компания велит накормить их обильным ужином в одиннадцать вечера, и вот так хронопы могут осуществить самую розовую мечту своей жизни – одной рукой кушать, а другой строчить почтовые открытки. Потом все возвращаются в самолет, и похоже, что он намеревается взлететь, и тут же стюардесса приносит синие и зеленые пледы, и даже закутывает хронопов своими дивными руками, и гасит свет в надежде, что они хоть немного угомонятся, но происходит это не сразу, что выводит из себя надеек и нескольких иностранных хронопов, которые приучены засыпать, едва погаснет свет, где бы они ни находились. Разумеется, путешествующий хроноп уже испробовал все кнопки и рукоятки в пределах досягаемости, и все это его крайне радует, но напрасно он надеется, будто стоит ему нажать соответствующую кнопку, и стюардесса тут же принесет еще немного сока или поплотнее укутает пледом (на его счастье, зеленым),- вскоре он обнаруживает, что стюардесса спит, как медвежонок, на трех смежных сиденьях, которые с большими ухищрениями стюардессы выкраивают себе в подобных случаях. Хроноп уже готов смириться и вздремнуть, как неожиданно зажигаются все огни и показывается стюард с подносами, так что хроноп и его жена начинают потирать руки, приговаривая: – Ничего нет лучше, чем добрый завтрак после освежающего сна, в особенности если он с сухими хлебцами.
Столь обоснованные мечты тут же рассеиваются стюардом, начинающим разносить выпивку с мистическими и поэтическими названиями вроде «аньехо на скале», заставляющим вспомнить гравюру со старым японским рыбаком, или «мохи-то», навевающим нечто не менее японское. И все же хронопу кажется недопустимым, что их вырвали из объятий Морфея с единственной целью тут же ввергнуть в объятья алкоголя, но он смекает, что это еще полбеды, ибо появляется стюардесса с подносами, где помимо других лакомств виднеются пирожное, миндальное мороженое и угрожающих размеров банан. Учитывая, что не прошло и пяти часов, как компания предоставила им полный ужин в аэропорту, хроноп склонен рассматривать эту еду как нежелательную, но стюард растолковывает: никто не мог предвидеть, что они будут ужинать так поздно, а если не хотят, так пусть и не кушают – последнее хроноп считает недопустимым, и вот, с большим старанием поглотив пирожное и мороженое, он прячет банан во внутренний левый карман пиджака, что делает и жена, но только – в сумку. Подобные эпизоды скрашивают путешествия на хронопском самолете, и вот после стоянки в Гандере, где не происходит ничего, достойного упоминания (день, когда бы в таком захолустье, как Гандер, что-нибудь произошло, так же неправдоподобен, как сурок, выигравший шахматный турнир), самолет хронопов влетает в очень синие небеса, а внизу открылось еще более синее море, и все вокруг становится настолько синим, что хронопы радостно подпрыгивают, и неожиданно внизу завиднелась пальмовая роща, и кто-то из хронопов вопит, что теперь уже и неважно, упадет ли самолет (сей патриотический лозунг принимается иностранными хронопами и в особенности надейками с некоторым холодком), и вот так прибываешь в страну хронопов.
Естественно, хроноп-путешественник осмотрит эту страну, и однажды по возвращении домой напишет о поездке воспоминания на разноцветных листках и станет раздавать их на углу своего дома, чтобы все могли ознакомиться. Фамам он даст синие листки, ибо наперед знает, что когда фамы все это прочтут, они позеленеют, а ведь мало кто догадывается, что хронопам очень нравится сочетание этих цветов. Надейкам же, которые, получая подарок, краснеют, хроноп даст белые листки, так что надейки смогут, прикрыть ими щеки, и хроноп, не отходя от дома, сможет любоваться разными приятными цветами, которые будут разлетаться в разные стороны, унося воспоминания о его путешествии.
Хулио Кортасар. Как добраться до страны хронопов
Это лишь мечты, самолёт был полон фамов. Хронопов было совсем немного.
Кошки – это телефоны
Хулио Кортасар
Об искусстве хождения рядом
Важнейшие открытия делаются при обстоятельствах и в местах самых необычных. Взять яблоко Ньютона – разве не потрясающе? Случилось так, что во время делового совещания, сам не знаю почему, я думал о кошках (которые с повесткой дня никак не были связаны) и внезапно открыл, что кошки телефоны. Так вот, сразу – все гениальное просто.
Разумеется, подобные открытия вызывают определенное удивление: никто не привык к тому, чтобы телефоны разгуливали взад-вперед да еще лакали молоко и обожали рыбу. Требуется время, чтобы понять: речь идет о телефонах особых, вроде «уоки-токи», у которого нет проводов, – и, помимо этого, учитывать, что мы тоже необычны, раз до сих пор не поняли, что коты – телефоны, – вот нам и не приходило в голову использовать их.
Учитывая, что это неведение восходит к самой отдаленной древности, сегодня не приходится особенно надеяться на связь, которую бы мы попытались наладить с помощью открытия, – ведь совершенно очевидно отсутствие кода, который позволил бы расшифровать послание, точно определить происхождение и нрав отправителей. Как было замечено, речь идет не о том, чтобы снимать несуществующую трубку и набирать номер, не имеющий ничего общего с нашими цифрами, и, уж конечно, не о том, чтобы на другом конце провода могли говорить с нами по какому-нибудь весьма туманному поводу. То, что телефоны действуют, подтверждает любой кот, с достоинством, плохо вознагражденным двуногими абонентами, – никто не сможет отрицать, что его черный, белый, бело-пегий или ангорский телефон то и дело решительно приближается, останавливается у ног абонента и выделяет послание, которое нашей примитивной патетической литературой по-дурацки транскрибируется в форме «мяу» и других похожих фонем. Шелковистые глаголы, плюшевые прилагательные, простые и сложные предложения, неизменно мылкие и глицериноподобные, образуют речь, которая в иных случаях связана с чувством голода: в этих случаях телефон не что иное, как кот, но в других случаях он изъясняется, отвлекаясь от своей личности, и это свидетельствует, что в это время кот является телефоном.
Тупые и претенциозные, мы на протяжении тысячелетий не отвечали на вызовы, не задавались вопросом, откуда они, кто на другом конце провода, о чем нам без устали напоминал трепещущий хвост в любом из домов земли. На что мне и вам мое открытие? Каждый кот – телефон, но каждый человек просто человек. Нужно ли нам знать, о чем они продолжают нас оповещать, какие горизонты нам открывают, – что касается меня, то меня хватило лишь на то, чтобы набрать на обычном телефоне номер университета, в котором я тружусь, и чуть ли не со стыдом обнародовать свое открытие. Излишне говорить о немоте замороженной маниоки, с которой встретили мое сообщение ученые, отвечающие на такого рода звонки.
Письма Лукаса
Наконец добрался до кортасаровских писем своему издателю в "Иностранной литературе" за август 2009 (спасибо Habiru, и ещё раз его с днём рождения
). Прочитав половину и осознал, что как и тот, аутентичный, Лукас в полусне или недосне отвечаю своему корреспонденту Кортасару. Пришлось встать и записать.
Порадовался совпадению хронопских вкусов в оформлении книг. Хронопскому глазу нужна воля.
…ни в коем случае нельзя скупиться на пробелы, пусть книге будет хорошая вентиляция. чтобы моим рассказикам легко дышалось, и пусть болтают ножками в своё удовольствие, а не теснятся в духоте, словно в вагоне Англо в часы пик.
Огорчился потере пяти рассказов из "Хронопов и фамов".
Знаете, Ваша идея снять несколько текстов, по-моему, вполне справедлива. Я перечитал один за другим все рассказики, попавшие в чёрный список, и полностью солидарен с Вами насчёт Наставления, как правильно причёсываться, Наставления, как делать чучело совы (правда, этот текст мне нравится, и даже очень, но, согласен, он не в той тональности, которая задана для всей книги), и насчёт Пленника, Дорожного дела и Never stop the press – тоже. Как видите, у нас нет разногласий в отношении пяти текстов, и Вы можете ставить на них большой крест синим карандашом.
Возможно, издатель и прав, но собака он порядочная, потому что если "Дорожное дело" ему простить можно, то предложение убрать три "Наставления" было преступлением. Хорошо, что у писателя хватило духу отстоять "Работу в офисе", без этого "Хронопы" развалились бы напрочь.
Порадовался надежде когда-нибудь прочитать по-руссски все письма Кортасара, огорчился утрате многих из написанных им и запасся терпением. Представляю себе, сколько времени займёт перевод трёх томов и их издание.
Радует, что мы с переводчицей Эллой Брагинской шли по одним и тем же следам. Чуть меньше года назад я также бродил по парижскому кладбищу Монпарнас, начав путь от того же столба с указателями знаменитостей, на котором так же блистательно отсутствовала табличка с именем Кортасара. И как же я огорчился, когда плиту с именами Julio Cortazar и Carol Dunlop всё-таки нашёл.
Фрау Мюллер и румынский язык

Фото отсюда
Присуждение Нобелевской премии по литературе фрау Герте Мюллер радостью отозвалось в русском сердце. В новостных агентствах сумятица, в газетах переполох: это же важное событие, о нём надо написать. О нём нельзя не написать! Представляю выкрики главреда какого-нибудь Ведомерсанта: «На каком языке она пишет?.. И на каком языке говорят румыны? На румынском?.. Кто знает румынский?.. Балбесы!.. Где ему вообще учат?.. Кто-нибудь видел хотя бы румынский разговорник?.. Кто-нибудь вообще знает что-нибудь румынское кроме вампира Дракулы из американского фильма ужасов?.. Ах, по-немецки? Тогда почему она румынская писательница». А в это время простаивает передовица об окончании кризиса, две статьи о революционном прорыве в энергосбережении, благодаря запрету ламп накаливания и еженедельная сатирическая заметка о болезни Фиделя Кастро. Ничего не поделаешь, Нобелевская премия – это событие, нельзя пропустить.
Рецепт Нобелевки по литературе прост: выбор темы «о тоталитаризме» и много везения. Работает уже несколько десятилетий. И не так важно, как и что писать, везение важнее. Не верите? Зря. Изучите пример РФ. Фрау Герта Мюллер, судя по газетам, уже стала в России признанным писателем, а ведь ни одной из её книг не издано в русском переводе.
Издержки общественных служб
Судите сами, что получается, когда полагаешься на хронопов. Не успели одного из них назначить Генеральным Директором Радиовещания, как этот хроноп созвал переводчиков с улицы Сан-Мартин и велел им перевести все тексты, объявления и песни на румынский язык, не столь уж и популярный в аргентинских кругах.
В восемь утра фамы начали включать свои приемники, горя желанием послушать последние известия, а также рекламу «Гениоля» и «Масла для жарки, которое самой высшей марки».
И стали все это слушать, но на румынском языке, так что поняли только марку продукта. Крайне удивленные, фамы начали трясти свои приемники, но передачи продолжали идти на румынском, даже танго «Этой ночью я напьюсь», а телефон Генеральной Дирекции Радиовещания обслуживала сеньорита, которая на гневные жалобы отвечала по-румынски, что еще больше усилило неописуемый переполох.
Как только Наиверховное Правительство узнало об этом, оно приказало расстрелять хронопа, который так бессовестно надругался над родными традициями. К несчастью, взвод был сформирован из хронопов-новобранцев: вместо того чтобы стрелять по Генеральному экс-Директору, они пальнули по толпе, собравшейся на Площади Мая, да так прицельно, что сразили шестерых морских офицеров и одного фармацевта. Привели взвод фамов: хроноп был надлежащим образом расстрелян, а на его место назначили известного автора фольклорных песен и очерка о сером веществе. Этот фам вернул родной язык радиотелефонии, но вышло так, что фамы успели потерять к этому делу всяческое доверие и почти не включали своих радиоприемников. Многие фамы, по природе свое пессимисты, накупили словарей и пособий по изучению румынского языка, а также жизнеописания короля Кароля и госпожи Лупеску. Румынский язык вопреки бешенству Наиверховного Правительства вошел в моду, и к могиле хронопа тайно стекались делегации, окроплявшие ее слезами и визитными карточками, на которых упоминались известнейшие фамилии Бухареста, города филателистов и покушений.
Хулио Кортасар. Жизнь хронопов и фамов
Вход с велосипедом воспрещен
Москва. Красная площадь (Диаметр передней линзы моей камеры 22 мм)
На всем белом свете в банках и магазинах никому нет никакого дела — войдете ли вы туда с кочаном капусты под мышкой, с крючконосым туканом, или насвистывая песенки, которым вас в детстве учила мать, или ведя за лапу шимпанзе в полосатых штанах. Но если человек входит туда с велосипедом, поднимается настоящий переполох и служители вышвыривают машину на улицу, а ее владельцу всыпают по первое число.
Велосипед, этот скромный трудяга, чувствует себя униженным и оскорбленным постоянными напоминаниями, высокомерно красующимися на стеклянных входных дверях. Известно, что велосипеды изо всех сил старались изменить свое жалкое социальное положение. Но абсолютно во всех странах «вход с велосипедом воспрещен». А иногда добавляется — «и с собаками», что еще сильнее заставляет велосипеды и собак ощущать комплекс неполноценности. И кошки, и заяц, и черепаха в принципе могут войти в роскошный универмаг Бунхе-Борн или в адвокатские конторы на улице Сан-Мартин, вызвав всего лишь удивление или великий восторг жадных до сенсаций телефонисток или, в крайнем случае, распоряжение швейцара об удалении вышеупомянутых животных. Да, последнее может иметь место, но это не унизительно, во-первых, потому, что допускается как мера возможная, но не единственная, и, во-вторых, потому, что является реакцией на нечто непредвиденное, а не следствием заведомых антипатий, которые устрашающе выражены в бронзе или эмали, или непререкаемых скрижалей закона, который вдребезги разбивает простодушные порывы велосипедов, этих наивных существ.
Но смотрите берегитесь, власть имущие! Розы тоже несведущи и приятны, однако вы, вероятно, знаете, что в войне двух роз умирали принцы — черные змии, ослепленные кровавыми лепестками. Не случится ли так, что однажды велосипеды будут угрожать вам, покрывшись шипами, что рога рулей вырастут и повернут на вас, что, защищенные броней ярости, они — легион числом — устремятся к зеркальным дверям страховых компаний и что печальный день завершится всеобщим падением акций, двадцатичетырехчасовым трауром и почтовыми уведомлениями о похоронах.
Хулио Кортасар. Вход с велосипедом воспрещен
Шаги по следам
Роберто Мишель, франко-чилийского происхождения, профессиональный переводчик и в свободные часы – фотограф-любитель, вышел из дома номер одиннадцать, что на улице Мосье-ле-Пренс
br>
в воскресенье, седьмого ноября, нынешнего года… В Париже редко бывает ветер, но чтоб такой, как сейчас, не упомнить – вихрится столбом на перекрестках, вот-вот переломает старенькие деревянные жалюзи,
за которыми стареющие дамы озадаченно толкуют о том, как резко изменился климат. А в тот день было много солнца, оно улыбалось всем кошкам, быстро оседлало ветер, и я мог себе позволить немного прогуляться по набережной Сены,
сделать несколько снимков Консьержери и Сент-Шапель.
Было около десяти и я знал, что в осенние дни самое хорошее освещение для съемки – одиннадцать утра. Чтобы убить время, побрел к острову Сен-Луи, потом двинулся по Ке Д’Анжу,
взглядом задержался на отеле Лозен…
А когда ветер вдруг стих и солнце стало чуть ли не в два раза больше (то есть, в два раза теплее, по сути – это одно и то же), я уселся на парапете и почувствовал себя совершенно счастливым.
Среди множества способов одолевать томительное Ничто, самый лучший – заниматься фотографией, и этому искусству надо учить с детства, потому что здесь не обойтись без определенной дисциплины, без эстетического воспитания, здесь нужен хороший глаз и уверенные пальцы. И речь не о том, чтобы под стать ловкому репортеру полицейской хроники вовремя запечатлеть какое-то пакостное происшествие или схватить хотя бы тень важной особы, выходящей из дома номер 10 по Даунинг Стрит, но так или иначе, если в руках у тебя камера, ты чувствуешь, что вроде бы твой долг об этом помнить, и просто грех упустить короткую вспышку солнечного лучика, рикошетом отлетевшего от старого камня, или девчонку, – косы по ветру – бегущую с булкой или пакетом молока. Мишель хорошо знал, что фотограф сам себе не хозяин, что коварная камера навязывает ему свое видение мира, (а сейчас плывет большая туча, почти черная), но он это не воспринимал драматически, ибо давно понял, что стоит выйти из дома без «Контэкса», к нему сразу вернется ощущение свободы, мир вне кадра, свет без диафрагмы и выдержки ‘/250– Да вот и сейчас (что за пустое обманное слово «сейчас»!) я мог преспокойно сидеть на парапете, и смотреть, как плывут по реке рыбацкие лодки, красные и черные, не задумываясь, как бы выбрать хороший кадр, я мог бездумно подчиниться ходу времени, растворяясь во всем, что видел вокруг. И ветра как не бывало! Потом по Ке-де-Бурбон
br>
я дошел до того края острова, где у меня есть самое любимое местечко – тихая интимная площадь (интимная, потому что – маленькая, а не потому, чтоукрылась от всех, напротив, она смело обнажила свою грудь небесам и реке).
Вокруг не было никого, кроме одной парочки и, конечно,голубей. (Может, одного из этих голубей я и вижу там, куда сейчас смотрю?)
Подпрыгнув, я уселся на парапет, и радостно подставляя солнцу лицо, уши, обе руки, позволил ему прогреть, обволочь меня своими лучами, (мои перчатки лежали в кармане). Не было ни малейшей охоты фотографировать и я зажег сигарету просто так, от безделья.
Хулио Кортасар. Слюни дьявола. 1959
Фотографии мои, сделаны в январе 2009
«Слюни дьявола» – так иногда называют летающую в воздухе липкую паутинку. Рассказ о том, что изображённое на фотографии не всегда соответствует тому, что фотографировалось. Могут обнаружиться другие планы, не замеченные сразу детали, особенно на фоне. Любители редко просматривают фон в видоискателе, увлекаясь основным планом, и чаще всего незамеченный фон портит фотографию. У профессионалов есть термин для именования плохого фона: «грязный задник». Но иногда на фоне происходит самое интересное.
Переводчик и фотограф-любитель прогуливался по Парижу в поисках кадра. Когда хороший свет ушёл, фотограф забрёл на оконечность острова Сент-Луис, и заметил там странную парочку, молодого парня и взрослую женщину; сфотографировал их, и выдержал довольно частые в таких случаях требования отдать плёнку. Отпечатав карточки, он обнаружил, что парню грозила опасность: в машине неподалёку ждал убийца, но вмешательство фотографа помешало ему совершить преступление.
По этому рассказу в 1966 году Микеланджело Антониони снял фильм «Фотоувеличение». Сюжет был полностью переделан, а действие перенесено в Лондон. Мне кажется, что суть фильма от этого потерялась. Сюрреалистичность происходящего была в том, что действие происходит в центре огромного города, и в то же время в почти безлюдном месте (так оно и есть). Перенеся основное действие в парк на окране Лондона, Антониони много потерял.
Конечно, на карточках всё было не совсем так, как в рассказе. Погода была другой. В рассказе солнечно, а во время съёмки пасмурно. Утром прошёл сильный дождь, и камеру, а она у меня не маленькая, среднего формата, приходилось держать под курткой. Но многое совпадало. Был сильный ветер, на следующий день ставший почти ураганным, и повсюду валялись сломанные зонтики (а зонтики, которые продавались в этот день на улице, никуда не годились – наш прожил ровно тридцать секунд). Голуби, парапет, и даже человек, который кого-то ждал, но ушёл, увидев, как я достаю из-под куртки камеру.
Опять плывет белое облако — как все эти дни, все это неисчислимое, бесконечное время. Все, о чем остается сказать, — это облако, два облака или долгие часы абсолютно чистого неба, строгого прямоугольника, приколотого булавками к стене моей комнаты. Это то, что я увидел, открыв глаза и протерев их: чистое небо, а потом — облако, появившееся слева, постепенно теряющее изящество и уплывающее куда-то вправо. А за ним другое, и иногда все вдруг становится серым, превращается в одну большую тучу, и начинают щелкать капли дождя, потом дождь идет долго-долго, словно капают слезы, только, наоборот, снизу вверх, потом все понемногу проясняется, может даже выйти солнце, и снова плывут облака — по два-три. И порой голуби, да время от времени какой-нибудь воробей.
Просьба
Переведите, пожалуйста это для меня. Я буду очень благодарен.
Идиотизм восторженности

Хулио Кортасар
Как и всякий хроноп, добрую половину жизни я безмерно и беспричинно восторгаюсь всем окружающим. Настолько, что иногда, очнувшись, ощущаю чувство стыда за свою восторженность, как будто разлил томатный сок на приёме в честь юбилея Общества хороших манер. В самом деле, с чего бы? Причин ведь нет, всё как обычно.
Какое-то время я считал восторженность чем-то вроде болезни, причём болезни редкой. Ведь хотя хроноп хронопа и видит издалека, доля их невелика, и каждый считает свою хронопскую беду особенной. А зря. Вот хроноп из хронопов, Хулио Кортасар, описал свой случай. Похоже, не правда ли?
Хулио Кортасар
Надо быть в самом деле идиотом, чтобы…
(Из сборника Вокруг дня на восьмидесяти мирах)Давно я приметил и успел уже плюнуть на это, но написать — такой мысли мне еще никогда не приходило, потому что идиотизм мне кажется темой весьма неприятной, особенно в том случае, когда кого-то выставляют идиотом. Быть может, слово «идиот» звучит слишком категорично, но я не стесняюсь взять и брякнуть им о стол — хотя мои друзья считают это слово несколько преувеличенным, — вместо того чтобы ласкать слух другими, такими как, например, дурак, глупец или тормоз, и пускай потом те же самые друзья говорят, что ты и сам недалеко от этого ушел. На самом деле ничего здесь нет особенного, но быть идиотом — это значит целиком и полностью отдалиться от них, и хотя в этом есть свои плюсы, но, понятное дело, временами так и берет тоска и хочется переступить черту, что отделяет тебя от друзей и родственников, давно пришедших к взаимопониманию и согласию, и потереться немного возле них, чтобы почувствовать: ничем-то ты от них не отличаешься и все идет benissimo [1]. Самое печальное, что, если ты идиот, то все идет malissimo [2], ну вот взять хотя бы, к примеру, театр: я иду в театр с женой и с кем-то из друзей на чешскую пантомиму или таиландский балет, и что вы думаете: едва начинается представление, как я нахожу все просто чудесным. Я веселюсь от души или же слова не могу вымолвить от потрясения: диалоги, жесты или танцы для меня словно сверхъестественные видения, и я отбиваю себе ладони, а порою реву в три ручья или же от смеха чуть не писаюсь в штаны, и, что бы ни происходило, я радуюсь жизни, радуюсь, что мне посчастливилось этим вечером попасть в театр, или в кино, или на выставку картин, да куда угодно, где столь необыкновенные люди творят такое, чего раньше и представить-то себе было нельзя, они создают пространство, где происходят встречи, где случаются откровения, и все это рождается из моментов, в которых происходит лишь то, что происходит каждый день.
1 Прекрасно (ит.). 2 Скверно (ит.).
И я ошеломлен и чувствую в себе такую радость, что, едва наступает перерыв, вскакиваю в восхищении с места и аплодирую актерам и говорю жене, что чешские мимы просто чудо, а та сцена, где рыбак забрасывает удочку и вытаскивает блестящую рыбку, абсолютно неподражаема. Моей жене представление тоже доставило удовольствие, и она тоже хлопает в ладони, но тут я вдруг понимаю (и миг этот для меня словно сквозная рана в груди, влажная и хрипящая), что ее радость и ее аплодисменты совсем не такие, как мои, а ко всему прочему рядом с нами почти всегда кто-то из друзей, он тоже развеселился и тоже стал хлопать в ладони, но опять-таки не как я, и мне приходится выслушивать умные-разумные речи, что, мол, в общем-то спектакль премиленький и актеры неплохие, но вот, понятное дело, нет свежести в решении и идея не нова, не говоря уже о том, что костюмы невыразительны да и постановка посредственна и так далее и тому подобное. Когда моя жена или друг говорят такое — а говорят они это ласково и совершенно беззлобно, — я понимаю: я идиот, но беда в том, что ты ежеминутно забываешь: удивляться всякой ерунде, на что и внимания-то не стоит обращать, — твой конек, так что внезапное низвержение в идиотизм — это как история с пробкой, которая в подвале годами соприкасалась с вином, будучи вогнанной в горлышко бутылки, а потом вдруг — хлоп, и все, и теперь это не больше чем просто пробка. Мне взять бы да и вступиться за чешских мимов или таиландских танцовщиц, ведь они мне показались восхитительными, и я, глядя на них, был так бесконечно счастлив, что умные-разумные слова моих друзей или жены, словно чьи-то острые ногти, больно впились в меня, хотя я и прекрасно понимаю: они правы и спектакль, должно быть, не так хорош, как мне то казалось (но на самом деле мне нисколечки не казалось, что он хорош, просто-напросто я был в восторге от увиденного, совсем как идиот, каковым я и являюсь, и этой малости мне хватает, чтобы приходить сюда, и я с удовольствием прихожу сюда всякий раз, как случается такая возможность, а случается она нечасто). Но я никогда не спорю с моей женой или друзьями, потому что знаю: они правы, и они верно сделали, что прохладно отнеслись к зрелищу, ведь наслаждения для ума и чувства должны рождаться от трезвого рассудка и прежде всего от понимания того, что все познается в сравнении, то есть следует опираться, как говорил Эпиктет, на известное ранее, чтобы судить о текущем, ведь именно это, и ничто иное, и есть культура и софросиния. И ни в коем случае я не собираюсь спорить с ними и в лучшем случае ограничиваюсь тем, что отхожу на несколько метров, чтобы не выслушивать их последние суждения и эпитеты, и пытаюсь удержать в себе образ блестящей рыбки, плавающей посреди сцены, хотя сейчас мое воспоминание уже необратимо изменено разумнейшими критическими замечаниями, которые я только что услышал, и мне не остается ничего иного, как восхищаться посредственностью недавно виденного мной зрелища, приведшего меня в восторг, потому что меня радует всякая пустяковина, лишь бы она была наделена какой-никакой формой и цветом. И на меня снова наваливается сознание того, что я — идиот, что любой ерунды достаточно, чтобы потешить меня в этой жизни в полосочку, и вот воспоминание о том, что я полюбил и чем наслаждался в этот вечер, мутнеет и путается, творение других идиотов, которые удили рыбу или неважно танцевали — да еще при невыразительных костюмах и посредственной хореографии, — для меня почти что утешение, правда весьма сомнительное: ведь вон сколько нас, таких идиотов, собралось этим вечером в этом зале поудить рыбу, потанцевать и похлопать в ладоши. Самое скверное, что через пару дней я открываю газету и читаю критическую заметку про этот спектакль и почти всегда и почти дословно критика совпадает с тем, что так умно-разумно вещали мои друзья или жена. Сегодня я уверен: не быть идиотом — одна из наиважнейших вещей в жизни человека, правда, всякий раз на меня потихоньку нападает забывчивость, и вот беда, наступает момент, когда я это забываю окончательно, вот, к примеру, сейчас я увидел утку, которая плавает в одном из озер Булонского леса, ее красота так меня поразила, что я не удержался и присел на корточки возле воды и Бог знает сколько времени любуюсь ее красотой, надменной радостью ее глаз, этой изящной двойной волной, что взрезается ее грудью и что, разбегаясь в стороны, гаснет вдали. Но утка не единственный источник моего восхищения; так случилось, что сейчас мне понравилась утка, но на ее месте может оказаться все что угодно: сухой листик, качающийся на краю скамейки, оранжевый подъемный кран, огромный и изящный, на фоне синего вечернего неба, запах вагона, когда ты входишь в него, и в руках у тебя билет, и ехать тебе далеко, и все пройдет просто великолепно: станции за окном, бутерброд с ветчиной, кнопки выключателя (одна белая, другая фиолетовая), регулируемая вентиляция — все это мне кажется таким прекрасным и в то же время таким невозможным, что иметь это здесь, рядышком, — да это почти то же самое, как если бы на меня вдруг хлынул освежающий дождь наслаждений, которому не суждено никогда прекратиться. Но мне все говорят: твой восторг — доказательство твоей незрелости (они хотят сказать, что я идиот, но выбирают выражения), и нельзя же так восторгаться сверкающей на солнце паутинкой, поскольку, если ты так распаляешься из-за какой-то там паутинки с капельками росы, то что от тебя останется, на сегодняшний вечер, когда будут давать «Короля Лира»? И это меня слегка удивляет, потому что, если ты и вправду идиот, то, что ни делай, восторга в тебе не убавится, а вот если у тебя ума палата и ты знаешь, что к чему и что почем, вот тогда-то способности восторгаться в тебе кот наплакал и расходуется она крайне быстро, и поэтому, хотя я и ношусь вокруг озера по Булонскому лесу, чтобы получше разглядеть утку, мне это нисколько не помешает сегодня же вечером выплеснуть море восхищения, если мне вдруг понравится, как поет Фишер-Дискау. И ныне я подумываю, что идиотизм — должно быть, умение все время восторгаться любой мелочью, которая тебе нравится, и при этом рисуночек на стене не станет казаться тебе ущербным при воспоминании о фресках Джотто в Падуе. И от идиотизма нельзя избавиться, он присутствует в тебе всегда: вот мне нравится этот желтый камушек, а сейчас мне нравится «Прошлым летом в Мариенбаде», а сейчас нравишься ты, солнечный зайчик, а сейчас — этот фыркающий у перрона Лионского вокзала локомотив, а сейчас — грязный оборванный листок. А сейчас мне нравится, мне столько всего нравится, и я — опять я и снова я — становлюсь идиотом, совершенным в своем идиотизме, который не помнит, что он идиот и упивается весельем, пока первая умная-разумная фразочка не вернет его к осознанию собственного идиотизма и не заставит поспешно искать неловкими пальцами сигарету, глядя в пол, все понимая, а порою и одобряя, ведь идиоту помимо всего как-то надо включаться в жизнь, понятное дело, до тех пор пока он снова не увидит утку или листок, и так всегда.
О концерте Луи Армстронга или Как писать репортажи
Обещал в комментариях выложить заметку Кортасара о концерте Армстронга. Выполняю обещание

Хулио Кортасар
Луи Армстронг – огромнейший хроноп
О концерте Луи Армстронга в Париже 9 ноября 1952 годаПрошло почти пятнадцать лет с той поры, когда этот текст был опубликован впервые, но, думаю, это не будет столь ощутимо: о джазе я всегда говорил и говорю с одинаковым волнением в голосе.
Луи Армстронг – самый первый хроноп в истории хронопов. Я написал эти страницы в 1952 году, опубликовав их затем в журнале «Литературный Буэнос-Айрес» благодаря моим друзьям – Даниэлю Девото и Альберто Саласу. Спустя время из книги в жизнь войти целые толпы хронопов и теперь они вполне приметны в кафе, на международных встречах поэтов, в гуще социалистических революций и в прочих сомнительных местах. Думается, стоит вновь напечатать этот текст, который в отличие от других – достоверная история из жизни хронопов, к тощ же он и сейчас меня очень трогает, впрочем, известно, что Нарцисс и все такое…
Похоже, что Господь Бог вдунул свое дыхание в первого человека, чтобы дать ему жизнь и дух, через ту своевольную птичку, о которой мы вполне наслышаны. Окажись на ее месте Луи Армстронг, человек получился бы несравненно лучше. Хронологический порядок, история и прочие надуманные сцепки – сплошное зло. Начнись наш мир с Пикассо вместо того, чтобы им завершиться, в нем бы все было обустроено для хронопов, они бы на всех углах отплясывали «веселку» и, взявшись за руки, танцевали бы «каталу». А Луи, забравшись на городской фонарь, дул бы в свою трубу несколько часов кряду, и с небосвода слетали бы огромные куски звезд из засахаренных фруктов на радость детям и собакам.
Вот что лезет на ум, когда ты уже втиснулся в партер театра «Елисейские поля» и с минуты на минуту должен появиться Луи, который лишь сегодня, словно ангел, слетел в Париж, я хочу сказать – прибыл самолетом «Эр Франс». И легко вообразить, что там делалось в самолете, где полным-полно фамов при портфелях, набитых документами и счетами, а в центре всего – великолепный Луи, который, заливаясь смехом, тычет пальцем в иллюминатор, а фамы, те, конечно, опасаются смотреть на землю с такой высоты, потому что их тошнит, бедных. Но Армстронгу хоть бы что, он преспокойно уплетает хот-дог, который ему принесла стюардесса, и попробуй не принеси, он бы не оставил ее в покое, пока она сама не приготовит этот несчастный хот-дог. И вот Луи над Парижем, а внизу целая толпа журналистов, и у меня – отдельное им спасибо! – свежий номер «Франс-Суар» с его фотографией: Луи в окружении белолицых людей, отчего он явно выигрывает, потому что, скажу честно, среди всей этой журналистской братии лишь у него по-настоящему человеческое лицо.
А теперь, поглядим, что делается в театре… Так вот, на сцене этого самого театра, где однажды грандиозному хронопу Нижинскому открылось, что и в воздухе есть незримые качели и незримые лестницы, уносящие к радости, прямо сейчас должен появиться Луи Армстронг – и начнется светопреставление. Луи, само собой, знать не знает, что там, где он упер в пол свои огромные желтые ботинки, однажды опустился на пуанты Нижинский, но именно в этом и заключается одно из главных достоинств хронопов – им, собственно, нет дела до того, когда и где что-то случилось или что вон тот сеньор в ложе – принц Уэльский, ни больше, ни меньше. А Нижинского вряд ли бы как-то взволновало, узнай он, что Армстронг будет солировать на трубе в его любимом театре. Зато фамам и надейкам все это невероятно важно: они собирают газетные вырезки, складывают их в хронологическом порядке, выверяют даты, и хранят эти сокровища в сафьяновых переплетах. Ну а театр, он буквально заполонен хронопами, они забили весь партер, чуть не облепили все люстры, и мало того: додумались влезть на сцену и разлечься на полу, словом, заняли все мыслимые и немыслимые пространства, не обращая никакого внимания на разъяренных капельдинерш, а ведь еще вчера слушать концерт для флейты и арфы к ним пришла такая культурная публика, одно удовольствие; и добро бы хронопы щедры на чаевые, ничего подобного, так и норовят куда-нибудь пролезть, и плевать хотят на капельдинерш. А они по преимуществу надейки, и оттого совершенно потерялись от такой наглости: то зажгут, надо не надо, свои фонарики, то погасят со вздохом, у надеек это знак великой печали. Вдобавок хронопы эти принимаются свистеть и орать во все горло, вызывая на сцену Луи Армстронга, а тот, помирая со смеху, все медлит забавы ради. Театр уже раскачивается, точно огромный гриб на тонкой ножке, взбудораженные хронопы вопят, требуют выхода Луи, в воздухе откуда ни возьмись полным полно бумажных самолетиков, тыкаются то в глаза, то в затылки фамов и надеек, а те негодуют, ерзают, морщатся. Но попади такой самолетик в хронопа, тот подскакивает с места как ужаленный и в ярости пускает его назад, – одним словом, в театре «Елисейские поля» творится черт-те что.
Наконец на сцену выходит какой-то господин и приближается к микрофону, явно намереваясь произнести вступительное слово, но поскольку публика ждет не дождется Луи, а этот тип ей вовсе ни к чему, хронопы приходят в неистовство, орут истошно, заглушая его голос, и лишь видно, как тот открывает и закрывает рот, уморительно напоминая рыбу в аквариуме.
А Луи – величайший хроноп – ему, наверно, жаль пропавшей речи, и он вдруг появляется на сцене из маленькой боковой дверцы. Первое, что видишь, – большой белый платок, его платок, парящий в воздухе, и следом – яркое золотое сияние, и это – труба Луи Армстронга, а уже за ней, от темноты крохотного дверного провала отделяется темнота, наполненная светом Луи, который крупно шагает по сцене. И все: конец всему, будто вдруг сорвались с петель книжные полки, в общем, словами не передать.
Позади Луи его ребята, вот они – Трамми Янг, который играет на тромбоне, словно держит в объятиях голую женщину и она золотисто-медового цвета, а рядом Арвел Шоу, который играет на контрабасе, будто держит в объятиях голую женщину и она цвета густеющего сумрака, и Кози Коул, который нависает над ударной установкой, словно маркиз де Сад над исхлестанными задницами восьми голых баб, и еще двое музыкантов, чьи имена не стоят упоминания, они здесь, наверно, по оплошности импресарио, а может, Луи наткнулся на этих ребят под Пон-Неф и увидел их голодные лица, да вдобавок одного зовут Наполеоном, а это железный аргумент для Армстронга, такого потрясающего хронопа. Но вот он час Апокалипсиса – Луи уже поднял свой сверкающий золотом меч, и первая фраза «When its sleepy time down South» опускается на людей лаской леопарда, спрятавшего когти. Музыка вылетает из трубы Армстронга, как ленты из уст святых на готических картинках, и в воздухе рисуются горящие золотом письмена, а следом за первым посланием вспыхивает «Muscat Ramble», и мы, в партере, судорожно цепляемся за все, во что можно вцепиться под руками у себя и у соседей, отчего зал становится странно похожим на огромное сообщество обезумевших осьминогов, а в центре этого действа – Луи, он стоит, закатив глаза, белеющие за трубой, и девственно белый платок трепещет в затянувшемся прощании с чем-то, чего не понять, будто он, Луи, готов без конца говорить «прощай» музыке, которую творит сейчас, в этом зале, и которая тут же исчезнет навсегда; будто ему ведомо, какой страшной ценой надо платить за эту немыслимую свободу, его свободу. В каждом хорусе, когда Луис закручивает немыслимым завитком свою последнюю фразу и чьи-то незримые ножницы молниеносным взмахом разрезают золотую ленту, хронопы на сцене начинают очумело скакать, ничего не видя перед собой, а хронопы в партере исходят восторгом, ну а фамы, пришедшие на концерт просто по ошибке или потому, что положено сходить, или потому, что билеты слишком дорогие, переглядываются с заученно любезным вьфажением лица, ни черта естественно, не понимая, к тому же голова раскалывается на части, и вообще, им бы сидеть сейчас дома и слушать хорошую музыку, про которую так славно рассказывают по радио, – да просто убраться куда-нибудь подальше от этого театра, что ли.
И замечательно, что пока длится настоящий шквал аплодисментов, обрушивающихся на Луи после каждого его хоруса, он сам спешит выказать, что доволен собой донельзя: смеется во весь огромный белозубый рот, машет платком, похаживая по сцене, и перекидывается веселыми шуточками с музыкантами – словом, он безмерно рад всему и всем. А теперь, воспользовавшись моментом, когда из тромбона, который резко вскинул Трамми Янг, вырывается на волю немыслимо сгущенный разряд звука и его осколки то дробно рассыпаются, то взлетая, скатываются вниз, Луи старательно промокает платком потное лицо, и не только лицо, но и шею, и даже, думаю, изнанку глаз, судя по тому, как он безжалостно их трет. И тут постепенно обнаруживаешь маленькие хитрости, которые помогают Луи чувствовать себя на сцене, как дома, и получать от всего полнейшее удовольствие; главное – это небольшое возвышение, откуда Кози Коул, подобный Зевсу, исторгает громы и молнии в каких-то сверхъестественных дозах, так вот, на этом возвышении лежат стопкой не меньше дюжины белых платков, и Армстронг незаметно берет один за другим, потому что платок очень скоро превращается в мокрую тряпку. Пот течет так, что через короткое время Луи чувствует неодолимую жажду, и, улучив тот миг, когда Арвел Шоу вожделенно бросается в рукопашную схватку со своей темнокожей дамой, он берет с возвышения Зевса таинственный красный бокал, узкий и высокий, напоминающий кубок для игральных костей или Святой Грааль, и пьет из него какую-то жидкость, порождая множество самых различных догадок и сомнений у присутствующих в театре хронопов, хотя кое-кто из них готов спорить, что Армстронг пьет обыкновенное молоко, в то время как другие, вскипая негодованием, упорствуют, что в его бокале не может быть ничего иного, кроме бычьей крови или критского вина, что, собственно, одно и то же, хоть и зовется по-разному. Тем временем в руках у Луи, незаметно спрятавшего стакан, снова свежий белый платок. Теперь он настроен петь, и вот уже поет, а когда Луи поет, весь заданный ход вещей останавливается, и не по какой-либо доступной пониманию причине – просто не может не остановиться, когда поет Луи Армстронг, и теперь из его горла, откуда еще какие-то минуты назад взмывали ввысь золотые гирлянды томящих звуков, вырывается, нарастая, рев влюбленного оленя, мольба антилопы, обращенная к звездам, шепоток красавцев-шмелей в сиесте высоких трав. А я, затерянный под огромными сводами его пения, закрываю глаза, и вместе с голосом сегодняшнего Луи ко мне приходят все его голоса из ушедших времен, его голос со старых, невесть куда пропавших пластинок, его голос, поющий «When your lover has gone», поющий «Confessin», поющий «Thankful», поющий «Dusky Stevedore». И хотя сейчас я не более чем зыбкое, едва ощутимое движение в совершеннейшем пандемониуме театрального зала, который голос Луи подвесил в воздухе огромным хрустальным шаром, мне на мгновенье удается вернуться к самому себе, и я вспоминаю тридцатый год, когда познакомился с Армстронгом, впервые услышав его на пластинке, вспоминаю тридцать пятый год, когда сумел купить моего первого Армстронга, «Mahogany Hall Stomp», в записи фирмы Полидор. Я открываю глаза, и вот он здесь, на сцене парижского театра, я снова открываю глаза, и вот он стоит вживе после моей южноамериканской любви к нему длиною в двадцать два года, и поет, поет, смеясь во всю ширь лица смехом вечного ребенка, Луи – хроноп, Луи – потрясающий хроноп, Луи – несущий радость людям, которые того стоят.
Но вот Луи обнаружил, что в партере сидит Юг Панасье, его друт, Луи, конечно, счастлив – еще бы! – и спешит к микрофону, чтобы посвятить ему следующую пьесу, и они с Трамми Янгом начинают острый контрапункт тромбона и трубы, а это – ну, рви на себе рубаху в клочья и швыряй их один за одним или все разом в воздух. Трамми Янг бросается в атаку, точно разъяренный бизон, вот он перебивает, вот отскакивает, снова нападает, еще немного и ты этого не выдержишь, но Луи, он все равно обводит, проникает в любую лазейку, и ты уже слушаешь только его трубу, в который раз убеждаясь, что, когда играет Армстронг, каждая лягушка – в свою лужу, и всё тут! Потом наступает примирение – Трамми и Луи вместе устремляются ввысь, точно два тополя, растущие рядом, и последним взмахом ножа распарывают сверху донизу воздух, а мы сидим не шелохнувшись, в какой-то блаженной одури. Концерт закончен, Луи, наверно, уже надел свежую рубашку и думает о гамбургере, который ему приготовят в ресторане, о том, как примет душ, но зал все еще заполнен хронопами, погруженными в этот волшебный сон, толпами хронопов, которые медленно, будто против воли двигаются к выходу – и каждый еще пребывает в своем сне, а в самой сердцевине сна у каждого хронопа – крошечный Луи, который все играет на трубе и поет.
Хулио Кортасар
Обо всём
Первоначально этот блог задумывался как собрание заметок заданной тематики. Гуру блоговодства в один голос утверждают, что только так должен вести себя добропорядочный блог: не отклоняться от однажды выбранной линии. На деле выходит совсем иначе, слишком разнообразна жизнь. Столько интересного, и обо всём хочется написать.
По этому поводу выкладываю заметку Хулио Кортасара из сборника «Некто Лукас».
ЧТО ТАКОЕ ПОЛИГРАФ?
Мой тёзка Касарес никогда не перестанет меня изумлять. Учитывая то, что следует ниже, я готов был назвать эту главку «Полиграфия», но инстинкт, вроде собачьего, отослал меня на страницу 840-ю этого толкового испанского птеродактиля, и там бац: с одной стороны, полиграф (poligrafio) во втором значении это «писатель, пишущий на разнообразные темы» (отсюда и приставка «поли»), а, с другой стороны, полиграфия — помимо искусства писать, ещё и искусство дешифровки написанного тем, кто знаком с шифром. Поэтому и нельзя было дать название «Полиграфия» моей главке, посвященной не кому-нибудь, а самому Самуэлю Джонсону.
В 1756 году, сорока семи лет от роду, согласно данным упорного Босуэлла, доктор Джонсон начал сотрудничать в «Литературном журнале или Всеобщем Ревю». На протяжении пятнадцати ежемесячных выпусков там были опубликованы следующие его работы: «Вступление к политической ситуации в Великобритании», «Замечания по поводу закона о военной службе», «Замечания по поводу договоров её Величества Королевы Британии с Русской Императрицей и Ландграфом Гессе-Касселя», «Замечания по поводу современного положения» и «Воспоминания короля Прусии Фридриха III». В том же году и в первые три месяца последующего 1757 года Джонсон отрецензировал следующие книги:
«История Королевского Общества «Берёза».
«Дневник Грейс-Инн» Мёрфи.
«Очерк о произведениях и гении Попа Бартона».
«Полибий в переводе Хэптона».
«Воспоминания о дворе Августа» Блэквелла.
«Естественная история Алеппо» Рассела.
«Аргументы сэра Исаака Ньютона в пользу существования Бога».
«История островов Сциллы» Борлейса.
«Опыты по отбеливанию» Холмса.
«Христианская мораль» Брауна.
«Дистилляция морской воды, вентиляторы на судах и как избавиться от плохого привкуса молока» Хэйлса.
«Очерк о воде» Лукаса.
«Каталог шотландских епископов» Кейта.
«История Ямайки» Брауна.
«Философские акты, т. XLIX»
«Воспоминания Салли в переводе Миссис Ленокс».
«Разное» Элизабет Харрисон.
«Карта и сообщение об Американских Колониях» Эванса.
«Письмо по поводу дела адмирала Бинга».
«Воззвание к ацтекскому народу адмирала Бинга».
«Восьмидневное путешествие и очерк о чае» Хэнви.
«Кадет, военный трактат».
«Новые подробности, связанные с делом адмирала Бинга» некоего джентльмена из Оксфорда.
«Поведение министра по отношению к нынешней войне, беспристрастно рассмотренное».
«Свободное исследование о природе и происхождение зла».Пять очерков и двадцать пять рецензии менее чем за год, написанные человеком, основным недостатком которого, по его собственному мнению и мнению его критиков, была… лень. Знаменитый «словарь» Джонсона был составлен за три года, и есть свидетельства, что автор этого гигантского предприятия трудился практически один. Актер Гаррик в одном стихотворении восторгается тот. что Джонсон «одолел сорок французов» (намёк в адрес составителей из Французской Академии, которые сообща трудились над словарём своего языка).
Я испытываю огромную симпатию к полиграфам, пишущим, согласно словарю Касареса, на разнообразные темы: забрасывают удочку куда ни попадя, да ещё в это время и дремлют, как доктор Джонсон, находя возможным при этом изнурять себя освещением таких тем, как двор Августа, избавление от плохого привкуса молока, не говоря уже о шотландских епископах. Признаться, то же самое я проделываю в этой моей книге, однако лень доктора Джонсона кажется мне столь непостижимым выражением трудового бешенства, что мои экстремальные условия я нахожу не более чем ленивым потягиванием в парагвайском гамаке во время сиесты. Когда я думаю об аргентинских новеллистах» которые пишут одну книгу в течение десяти лет, а во время передышек убеждают журналистов и сеньор, что вымотаны изнурительным умственным трудом…
Хулио Кортасар. Из сборника «Некто Лукас»














